САНАТОРНАЯ ЗОНА

Из ретроспективных заметок

 

 

 

Обо мне, мама, не беспокойся. Место, куда я попал, хорошее: чистый воздух, рядом сосновый бор, в самой зоне разбиты клумбы – много цветов… Все напоминает небольшой санаторный комплекс.

                         Из письма домой. 1971 г.

 

  

* * *

 

«Сегодня что-то должно случиться», – проснувшись, объявил Василий Иванович. Всю ночь ему снились осы, и это его встревожило. «К чему этот сон, почему осы?» – вслух размышляет он.

C Василием Ивановичем Чернышевым я сижу второй раз. Познакомились мы в конце апреля – меня тогда перевели из одиночки к нему в камеру. Увидев его впервые, решил, что он коренной ленинградец и по роду занятий гуманитарий. В большей части я ошибся: город и железную дорогу мой сокамерник увидел впервые в семнадцать лет, когда отправился из сибирской глубинки поступать в ЛГУ. По окончании механико-математического факультета он преподавал математику в институте. Не ошибся я в одном: его страсть – книги, дореволюционные издания. За 11 лет жизни в Питере Чернышев собрал неплохую библиотеку, теперь боится потерять ее. Возможно, допускает он, книги писателей-классиков и не тронут, но раритетные издания русских философов наверняка конфискуют. Мало сказать, что Василий Иванович любит литературу, он и сам пишет. Хотя с его сочинениями успели познакомиться немногие, небольшое эссе о свободе и коммунизме все же попало в КГБ. Вслед за рукописью оказался в Большом доме и автор.

Ко времени нашей второй встречи Василий Иванович свыкся с мыслью, что получит лет пять. Достоевского, успокаивал он себя, тоже посадили в 28.

На прошлой неделе следователь сообщил ему о предстоящей психиатрической экспертизе, что повергло Чернышева в уныние. Пусть какой угодно срок, повторяет Василий Иванович, лишь бы не психушка. Как прошедший через экспертизу, пытаюсь убедить его, что встреча с психиатрами не так страшна, как он думает. Главное, оставаться спокойным, ничего им не доказывать, не обсуждать ни свое творчество, ни философско-религиозные взгляды. Лучше всего прикинуться «валенком», заурядным середнячком. «Да, да, – соглашается он, – я так и сделаю, они меня не спровоцируют на полемику».

Василий Иванович не ошибся в своем предчувствии, за ним пришли после пяти вечера. Когда он вернулся, бледный и сникший, я сразу понял: в лагере мы не встретимся. Вскоре нас развели по разным камерам, мы расстались навсегда. Спустя двадцать лет в книге Дж. Баррона «КГБ» обнаружил текст письма, переправленного Чернышевым из спецпсихбольницы на волю. Заканчивается оно словами: «Мне уже сообщили о решении "лечить" меня. Прощайте».

 

  

* * *

 

25 октября, день моего рождения. Сокамерник Иван Морозов невольно преподнес подарок: не захотел идти на прогулку. Он давно не в духе, что, учитывая положение, вполне понятно. Его, арестованного по «вновь открывшимся обстоятельствам», спасти от вышки может только чудо. Не для того ведь привезли из Красноярска в Питер, чтоб из зала суда выпустить на свободу. За службу у немцев он уже отсидел на Колыме 15 лет, больше дать не могут, значит – расстрел. В самом начале, когда мы с ним еще разговаривали, он рассказал, что в первый год войны попал в плен, потом служил в антипартизанском отряде ГФП-520, с 1943-го по весну 45-го сидел в Маутхаузене. Отправили его туда, утверждает он, за помощь партизанам. После войны служил в Австрии. Когда в 1947 году арестовали, занимал должность кассира армии. Расстрел в тот год как раз отменили, поэтому Морозова и не пустили в расход. Через 20 лет делами ГФП-520 занялись вновь, теперь ему вменяют в вину неизвестный ранее эпизод – участие в казни партизана.

 

*

В прогулочной «шайбе», разделенной дощатыми перегородками на секторы, сильно не разгуляешься – не футбольное поле. Но приятно побыть одному, вдохнуть свежего воздуха.

Немного размявшись, пытаюсь выяснить, есть ли кто-нибудь по соседству. Слева – тишина, справа – слышны шаги. Ищу глазами наверху надзирателя, не видно – спрятался от ветра. Прислонившись к стенке, окликаю негромко соседа. В ответ женский голос: «Вы кто?» Представившись, задаю тот же вопрос. «Сильва Залмансон», – отвечает соседка. Торопливо сообщаю, что недавно сидел с ее братом Вульфом, а еще раньше – с Бодней и Хнохом; они, как и Сильва, проходят по «самолетному делу».

«Вот, – приходит на ум, – и второй подарок: нежданный разговор с дамой».

«Сильва, – обращаюсь я, – сегодня день моего рождения, 21 исполнился. Хотите послушать что-нибудь из Есенина?» Она не возражает. Стараюсь читать внятно, не спеша:

 

Шаганэ ты моя, Шаганэ!

Потому, что я с севера, что ли,

Я готов рассказать тебе поле,

Про волнистую рожь при луне…

 

Дежурный прапорщик не отличается рвением в службе. Осеннее ненастье, вынудившее его укрыться, нам кстати.

Дослушав мое чтение, Сильва говорит: «Я тоже родилась 25 октября, вы не против – я прочту Блока?»

 

 

* * *

 

Самаренков был ранен и попал в плен в августе 41-го. После нескольких месяцев пребывания в лагере их, военнопленных, – не умерших от ран, болезней и голода, не застреленных при попытке к бегству, не забитых прикладами дó смерти, обессиленных и подавленных – выстроили на плацу. «Кто не желает вступать в ряды победоносной германской армии – два шага вперед», – раздалась команда. Из строя вышел один – ленинградский актер Эдуардов. Резко, как лязг затвора, прозвучал приказ, и вслед за ним – глухой пистолетный выстрел.

«Я, как и все, думал, что напрасно он вышел. Было ясно, немцы сурово накажут отказников. Актер этот, видать, совсем отчаялся, такие-то и бросались на проволоку. Что мы, остальные, так уж и стремились воевать на стороне Гитлера?! Умирать мы не хотели, думали, отъедимся немного, окрепнем – и уйдем от немцев. Ведь меня жена и дети дома ждали», – рассказывает Самаренков, служивший в ГФП-520. В отличие от Морозова, расстрел ему вряд ли грозит, ведь отсидел он после войны лишь восемь лет, поэтому суд вполне может удовлетвориться добавочными семью годами. Учтут, возможно, и поврежденный позвоночник, Самаренков способен передвигаться лишь с помощью костылей. Неразлучен он с ними почти 25 лет. Его инвалидность – последствия того самого августовского ранения и неудачного прыжка при побеге в 45-м из американской тюрьмы. Пробирался он тогда из Германии на восток, к своей семье.

 

 

* * *

 

Сумеречно. Облаченный в широченную, явно не моего размера робу, выхожу из проходной и двигаюсь в сторону указанного барака. Иду медленно, осторожно: порывистый ветер и обледенелая дорога не позволяют прибавить шаг. На улице – ни души. Заметив справа от проходной другие ворота и за ними контур одноэтажного корпуса, догадываюсь: все на работе. Пройдено полпути; позади, по правую и левую сторону, остались два барака, поравнялся с двумя другими строениями, обитыми вагонкой.

– Откуда ты? – раздался слева хрипловатый голос, и в сумерках обозначилась отделяющаяся от здания фигура.

В подошедшем рассмотрел старика с развевающейся на ветру некогда черной, как можно догадаться, бородой. Узнав про мой срок, дед заметил:

– Пустяки… Вот на днях привезли новенького, ему 81, а срок 15. Не дотянет… Здесь останется…

В ответ на мои слова, что он и сам в годах, старик усмехнулся:

– Да, мне 79, но я уже почти четвертак отмантулил, год остался, а он только прибыл – и сразу в медчасть. Ходил его проведать – совсем плох…

Спустя несколько дней знаю все, что известно в зоне о прибывшем до меня старике. Родом из Западной Белоруссии, после войны, в период коллективизации, убил на пару с сыном представителя новой власти. Прошло много лет, однажды в чайной впавший в детство дед вспомнил то, что следовало бы крепко-накрепко забыть. За давностью лет их не расстреляли, обоим дали по 15.

Скептики были неправы, старик пережил две зимы. В апреле следующего года он, слабый на голову, но не потерявший зоркости глаза, окликнул меня, проходившего мимо медпункта.

– Я узнал тебя, сынок, – прошепелявил сидящий на крылечке дед. – Видишь, там домовины, – махнул он рукой в сторону столярки, – скоро и меня в такую уложат.

Недели через две так и случилось.

 

 

* * *

 

Ел ли я кашу в младенчестве – сказать не могу, но с тех пор, как себя помню, – не переношу даже запаха каш. Особенно отвращает манная, она вызывает у меня позывы рвоты. Исключение – гречневая, если сварена не размазней, а по крупинкам.

Мне с ранней юности твердили: армия научит тебя есть все; но случилось так, что в ряды защитников отечества я не попал, а девять месяцев следственной тюрьмы КГБ оказались в смысле кормежки не столь суровыми, чтоб излечить меня от кашефобии.

«Погоди, попадешь на зону, – пророчили в СИЗО сокамерники, – там начнешь сметать со стола все, что дадут».

Вот и зона, 17-я Малая. Гречневая крупа, обрадовали меня, продается здесь в ларьке и стоит не очень дорого.

Через месяц на моем счету появились первые заработанные мною деньги, и я получил возможность отовариться на три рубля. Гречки, к удивлению, в продаже не оказалось. Как выяснилось, ее не будет больше никогда. Это, объяснили нам, высококалорийный продукт, попавший в лагерь строгого режима по ошибке.

К счастью, мой желудок ничего не имел против менее калорийной пищи – гороха.

 

 

* * *

 

Начальник, видимо, решил заняться моим воспитанием, вызвал после работы к себе. Особых поводов для беспокойства я не давал: исправно ходил на работу; игнорирование же политзанятий было в порядке вещей: посещали их в основном старички, сидевшие за войну. Беседа со мной, как мне представлялось, нужна была для проформы: отметить в журнале, что профилактическая работа с новоприбывшим проведена.

В кабинете он был не один. Меня, оказывается, пригласили на заседание СВП,[1] собравшегося, разъяснил начальник, обсудить мое нежелание встать на путь исправления, о чем свидетельствует дружба с «закоренелыми антисоветчиками».

«С кем связались, неужели не понимаете, что вы не в равном положении? Они же университеты и аспирантуры успели позаканчивать! А кто вас с плохой характеристикой из лагеря возьмет куда-нибудь учиться?! О будущем подумайте…» – убеждал начальник.

Двое из сэвэпэшников, мужички лет пятидесяти, сидели молча с безучастными лицами; по всему видать, большего от них и не ждали. Третий вел себя иначе: всей мимикой, жестами, восклицаниями показывал заинтересованность в происходящем, хотя никаких слов осуждения при этом не произносил. Напротив, в его глазах сверкали искры лукавства, иногда он подмигивал мне, как бы давая понять: все это, парень, с моей стороны лишь игра.

Двумя часами позже, на вечерней поверке, встретился с ним глазами, узнав меня, он приветливо махнул рукой.

– Кто это, за что сидит? – поинтересовался я у соседа.

– До войны был начальником районной милиции, при немцах возглавил местную полицию, ну а здесь – председатель СВП.

 

 

* * *

 

К кровати моего соседа, Ивана Олексюка, прикреплена бирка, где указана дата: 22 апреля 1949 г. Когда я родился, он уже отсидел 6 месяцев и 3 дня. Меня арестовали ровно через 21 год после Ивана; я выйду из зоны, а ему останется сидеть еще год. Если быть точным, то арестовали, вернее, пленили его раньше, 22 апреля он пришел в сознание после четырех месяцев комы. Иван Олексюк – западный украинец, воевавший в армии Степана Бандеры; он взорвал себя в схроне, не пожелав сдаться в плен. Состояние соседа оценили тогда как безнадежное, поэтому арест-пленение не был сразу оформлен как полагалось.

У меня с ним хорошие отношения, хотя все жалуются на скверный характер Олексюка. Когда Иван спокоен, вмятина в области правого виска не бросается в глаза; появление на ее месте пульсирующего шара означает, что мой сосед нервничает.

 

 

* * *

 

Лукашевичу явно под восемьдесят. Отрешенный взгляд, лицо старого патриция. Молча сидит на койке, иногда что-то читает. За все время я так и не услышал от него ни одного слова.

Когда-то он был униатским священником. Имел трех сыновей, активистов ОУН.[2] Один из них, студент, участвовал в убийстве писателя-коммуниста Ярослава Галана. Сыновей расстреляли двадцать лет назад, отцу сохранили жизнь – посадили на четверть века.

 

 

* * *

 

Мой сосед, украинец средних лет, получил утром письмо из Генеральной прокуратуры СССР. Обвиненный в антисоветской деятельности и растрате, он был приговорен пять лет назад к семи годам лишения свободы. Все это время бывший кладовщик забрасывал прокуратуру жалобами на необоснованность приговора, что в конце концов стало предметом насмешек соседей.

В этот день никто не злословил, все с любопытством и недоумением рассматривали прокурорский ответ на его последнюю жалобу. Содержание сухого лаконичного письма заставило изумиться даже много повидавших зэков. Прокуратура, говорилось в нем, не нашла оснований для очередного пересмотра дела, срок заключения уменьшен в прошлом году до 5 лет, о чем заключенному ранее сообщалось.

Освобожденный утром по болезни от работы, сосед сходил на проходную узнать, когда можно покинуть зону, ведь срок его, как было видно из письма, закончился два месяца назад. Его успокоили, сказав, что позвонят в Москву и если все подтвердится, завтра утром выпустят. Сидя на койке, он уже который раз рассказывает своему земляку, что, отправляя вот эту последнюю жалобу, решил больше не обращаться в прокуратуру. А ведь не напиши ее, так и не узнал бы, что срок скостили на два года.

В секцию зашел заступивший на смену капитан Бакайкин. Все хорошо знают: капитан не покинет барак, пока не убедится, что в нем остались лишь инвалиды и больные. Он подходит к каждому и просит объяснить, по какой причине зэк филонит. Очередь дошла до соседа, который, переполненный чувствами, стал рассказывать капитану о случившемся. Дежурный офицер отличался от прочих ментов не только почитанием устава, но и редкой чертой характера: умением терпеливо выслушать заключенного. Не изменил своей натуре Бакайкин и в этот раз: он ни разу не прервал рассказчика, лишь когда тот закончил, капитан, выдержав паузу, спросил: «А почему вы сегодня не на работе?»

 

 

* * *

 

Иосиф Мешенер целый вечер, до самого отбоя, проговорил с мужиком из соседней секции. Точнее, это был монолог. Иосиф выслушал историю жизни зэка, срок заключения которого заканчивался утром следующего дня. Все 25 проведенных за колючей проволокой лет он не переставал утверждать, что был и остается советским патриотом, служившим по заданию одесского подполья в полиции. Тот, кто его туда направил, погиб в застенках гестапо.

Бывший подпольщик-полицай, рассказывает Мешенер, не утратил надежды доказать в Москве свою невиновность.

– И ты ему поверил? – интересуемся у Иосифа.

– Поверил, что подобное могло случиться.

 

 

* * *

 

«Вы при мне, ребята, ничего такого не говорите – я уж привык все оперу докладывать. Правда, гонит он меня, не хочет слушать, говорит: "Оставь все это – отдыхай". Видно, стар я совсем стал – никому не нужен», – бормочет в нашу сторону тщедушный, похожий на гнома, дед.

Никто толком не знает, сколько отсижено у бывшего матроса-балтийца, бравшего, говорят, в 17-м Зимний. Первый срок, за Кронштадтский мятеж, отбывал дед на Соловках, второй получил в конце 20-х на Кубани – после очередного восстания там брали всех «контриков». К началу войны он, отмотавший два срока, работал на железной дороге. Случилось крушение – арестовали, естественно, бывшего матросика. За что сидит сегодня – неизвестно.

Несмотря на годы, прожитые и отсиженные, старик, потерявший где-то пальцы правой руки, еще достаточно бодр, чтобы справляться с работой возчика. С утра до вечера он хлопочет вокруг своей лошадки, закрепленной, как и он сам, за хозяйственной частью. С ней в основном и общается. Призванный на флот из Латвии, он давно потерял всякую связь с родиной, забылся за долгие годы и латышский язык.

 

 

* * *

 

Москвич Толик-таксист был само здоровье: высокий, крепко сложенный, громкоголосый, с румянцем на щеках и прибаутками на устах. Срок он получил относительно небольшой – 4 года; посадили за сочинительство стихов и анекдоты. Рассказывал, что сдал его КГБ начальник таксопарка – тому надоело, что Толик всегда «резал правду-матку». Прибыв в зону весной, он сразу попал на стройку; любо-дорого было глядеть, как Толик играючи справлялся с лопатой и тачкой. Физический труд был ему в радость, он совсем не уставал и после рабочей смены любил поразмяться с двухпудовыми гирями. Так, работая и балагуря, прожил он все лето.

К осени Толик загрустил, уже не раздавались его смех и восторженные крики, забыты были и гири. Он скучал по жене и детям, он очень хотел домой. И случилось то, что изумило всю зону: Толик не просто вступил в СВП, но и нацепил на рукав красную повязку. Над ним открыто потешались, но он стойко сносил насмешки.

Я встретил его вновь через полтора года, когда после ПКТ[3] оказался в 17-й Малой зоне. Его привезли из тюремной психушки, где он пробыл несколько месяцев. Это был уже не тот Толик: вместо румянца – серые впадины, весь съежившийся, голос сиплый, взгляд настороженно-испуганный. Жаловался нам, что поверил начальству, а его обманули, когда же стал возмущаться – отправили в психушку. Там уголовники издевались, били… Теперь, делился он, хочет написать обо всем в Москву.

 

  

* * *

 

Из-за стенки слышно пение. Поет Иосиф Менделевич, осужденный по делу «самолетчиков» на 12 лет. Все его подельники уже давно раскиданы по зонам, а он еще только попадает. То, что это Менделевич, известно от шныря с проходной. Нас в изоляторе всего двое: я посажен на 15 суток, а Иосифа завезли сюда, видимо, по ошибке. Через два-три дня будет машина, и тогда его отправят в другое место.

Я забираюсь на нары и прислоняюсь к решетчатому окну.

– Менделевич, Иосиф! – проговариваю негромко, но так отчетливо, чтобы сосед услышал.

В ответ – тишина. Он перестал петь, но не отвечает.

– Менделевич, Иосиф! – зову снова.

Общаться со мной он явно не хочет. Ничего не поделаешь, продолжаю изучать стены камеры. Минут через сорок слышу приглушенный голос:

– Эдик!

Взбираюсь к окну и спрашиваю, почему он так долго молчал и откуда известно мое имя.

– Не отвечал, так как не знал, кто меня зовет.

– Ну а как выяснил?

– Вычислил.

Мы с Менделевичем никогда не встречались, хотя сидели в Ленинграде в одном следственном изоляторе. Он слышал обо мне от тех своих подельников, с кем я делил там камеру.

Разговариваем недолго – помешал надзиратель. На следующий день, во время утреннего туалета, извлекаю незаметно из-за тазика оставленный Менделевичем небольшой сверток. Горячее мне положено через сутки, в этот день – лишь пайка хлеба и кипяток. Не подозревал, что краюха черного с шоколадом – настоящий деликатес.

 

 

* * *

 

Такое могло случиться только с Левой Хнохом. Занятый на земляных работах, он, примостившись в траншее, разворачивал заначенный сверток. Можно догадаться, какие чувства охватили его, когда внезапно раздался голос возвышающегося над ним Горкушева. Зная фигуру и походку Левы, трудно представить его стремглав выскакивающим из траншеи, как трудно представить и начальника лагеря, крупного мужика, с достоинством носящего свое тело, бегущим вслед за Хнохом. Свидетели, наблюдавшие бег с преследованием, утверждают, что Лева показал отличный результат. Его стремительному старту мог бы позавидовать любой спринтер. Подвели Хноха не ноги, хотя при обычной ходьбе они частенько и заплетались, – подвел барьер: не готовый к бегу с препятствиями, Лева споткнулся о строительный мусор. Горкушев, тоже не ударивший в состязании лицом в грязь, не сумел погасить скорость своего мощного корпуса и, перелетев через упавшего соперника, плюхнулся рядом с ним.

Через 15 суток Лева вернулся докапывать траншею, и зона тогда с облегчением узнала, что изъяли у него не дневниковые записи, а деньги – сотенную бумажку.

 

  

* * *

 

– Я в Большом доме сидел с одним парнем, – рассказывает мне Лассаль Каминский, – следствие по его делу прекратили, так как подельника, финна, решили просто выслать из страны, поэтому моего сокамерника, который чем-то помог ему, выпустили.

– И ты передал с ним ксиву домой?

– Да, но жена почему-то не поверила ему. Дальше порога не пустила и записку не взяла.

– Правильно и сделала, это наверняка был кагэбэшник, подсаженный к тебе. Вон, с Хнохом в рижской тюрьме сидел такой, знавший якобы его жену. Он наплел Леве про нее с три короба, а тот и уши развесил – все принял за чистую монету.

– У меня не тот случай. Я знаю точно, что в то время там сидел под следствием финн. Он поджег на Невском юбилейную выставку, посвященную Ленину.

– Постой, постой, Лассаль, так это ты был в прогулочной «шайбе», когда мы с Морозовым кричали: «С тобой сидит "наседка"!» Тогда всех сразу увели с прогулки. Ты что, не понял?

– Я помню суматоху, мой сосед тоже что-то кричал; потом он сказал, что по соседству оказался его приятель. Так это был ты?

– Я-то, я, да вот друзей у меня таких, как он, не было и нет.

– Но ты финн?

– По национальности – да. Родители до коллективизации жили под Питером, в Юкках.

– Что ты говоришь! Я много лет там дачу снимал. Замечательное место – и совсем рядом с городом.

– У моих теток в Юкках дом остался, хотя сами перебрались в Ленинград, на Герцена.

– Да что ты! Я часто на Герцена бывал, хозяева дачи, две сестры, живут там.

– Уж не Сильва ли и Женя случайно?

– Так ты их родственник?

 

 

* * *

 

В зоне гости из столицы. Они приехали работать с евреями, посаженными за сионизм. Москве, по всему видать, срочно понадобились раскаявшиеся сионисты. Вначале, несмотря на чистосердечные признания, отправили в лагерь, а теперь cпохватились. Поздновато. Здесь уже не растерянные и запуганные подследственные, а обогащенные тюремно-лагерным опытом, прошедшие следствие и суд зэки. И на свободу выйти, то есть в Израиль выехать, все хотят с чистой совестью.

«Вы не верите нашей прессе? А вот посмотрите, что пишет израильская англоязычная газета. Эта статья переведена и опубликована в еженедельнике "За рубежом"», – закончив разговор, вручили гэбисты Аркаше статью.

Первое, что бросилось в глаза, – это подпись под фотографией. В привезенной из Москвы израильской газете написано, что на снимке запечатлена семья, приехавшая только что из Советского Союза; в газете же «За рубежом», приходящей в зону, о семье сказано, что она, разочарованная, покидает Израиль. Не менее свободно переведен и весь остальной текст, русская версия статьи больше оригинала на добрую треть.

Сравниваем и размышляем: неужто идеологические диверсанты затесались и в ряды доблестных чекистов?

  

 

* * *

 

– Кто там, Питерский, на Малой зоне остался, с кем ты кентовался? – обращается ко мне широколицый, вечно румяный и улыбчивый – прямо-таки реклама тульского пряника – Петрович.

– Какой это Иванов? – переспрашивает он.

– Николай Викторович… С черной бородой, он из Питера, из ВСХСОНовцев.[4]

– Да это ведь жид!

– Да не еврей Иванов, он по матери потомок Пущина, дед из греков, потому и смуглый такой, – ошеломленный, отвечаю я.

– Брось ты, Питерский, это вам, молодым, он может байки о греках рассказывать. Я-то повидал за войну жидов в разных видах, я их по походке враз вычисляю. Заметь, как он ноги выворачивает – типичный жидяра, – продолжая улыбаться, говорит Петрович.

 

 

* * *

 

Отца Ивана Смирнова расстреляли в 37-м, мать с детьми оказалась зимой на улице. Когда немцы пришли в Псков, ему было 17. Следователь НКВД, ведший дело отца, не успел покинуть город. Иван выследил его и убил, после чего вступил добровольцем в немецкую армию. Служил он в войсках СС, в плен попал под Кенигсбергом в 1945-м, тогда и получил первый срок – 25 лет.

Когда после войны отменили расстрел, один умный мужик сказал им, молодым, что это ненадолго, поэтому колитесь, парни, ничего не скрывайте: дадут по второму четвертаку, но к стенке потом уже не поставят. Иван так и поступил: сделал явку с повинной, в результате общий срок стал 27 лет. Потом участвовал в лагерном восстании, был в побеге… И набралось у него в совокупности 36 годиков. По идее, сетовал Иван Смирнов, он должен бы скоро выйти на свободу, но гады-коммунисты обманули. В пятидесятые годы в лагерях была система зачетов: перевыполняя норму, можно было уменьшить свой срок. Спустя время эту практику отменили, кто-то по зачетам вышел, а те, кто не успели, все зачетные дни потеряли.

«Я сидел с вашим партийным боссом, рядом спали, он меня эсэсом звал», – прослышав, что я из Карелии, смеясь, вспоминал Иван Смирнов. Прошлое и огромный срок словно не довлели над ним. Стройный, жилистый, он легко сходился со всеми; летние вечера проводил на волейбольной площадке, а зимой, в морозные дни, любил, примостившись у буржуйки, потрепаться с Ароном Шпильбергом за жизнь.

 

 

* * *

 

Это мое первое свидание. Сразу после работы я пойду на проходную, где четыре часа проведу с мамой. А пока думаю о предстоящей встрече, о том, что маме с ее повышенным давлением эта поездка далась нелегко. Только одна дорога от Яваса до зоны чего стоит – сплошные ямы. Словно бомбили ее, как Дорогу жизни.

Рабочий день медленно приближается к концу, желудок, словно капризный ребенок, настойчиво напоминает о себе. До ужина еще далеко, да и выпадает он на середину свидания. Утешаю себя мыслью, что мама обязательно принесет что-нибудь поесть.

Наконец-то вызвали на проходную. То, чего боялся, случилось: увидев меня, мама заплакала. Нас провели в небольшую комнату, мы сели за стол друг против друга, сбоку – дежурный контролер. Мне о себе говорить особо нечего: кормят нормально, люди приличные, никто не обижает. Мама рассказывает домашние новости, смотрит на меня и плачет. Я ее успокаиваю, говорю, что сыт и после свидания еще успею поужинать. Она вновь обращается к контролеру, заполняющему журнал дежурств:

– Будьте добры, разрешите хоть яблочко сыну съесть.

– Я ведь уже объяснял: не положено, – буркнул в ответ надзиратель с лицом колхозного счетовода.

У мамы с собой сумка, в первые же минуты она хотела накормить меня вареной курой, но не успела и развернуть принесенную снедь, как была остановлена начальственным: «Не положено!»

Запахи съестного, распространившиеся по комнате, поначалу дурманили, но, как ни странно, чувство голода постепенно исчезло, во рту все пересохло – хочется пить. В голове обрывки мыслей: быстрей бы все это кончилось, ну зачем мама приехала…

Подошло время прощаться. Мама обнимает меня и, обращаясь к дежурному, просит: «Позвольте хоть конфетку дать…» Услышав знакомое «не положено», она совсем тихо заплакала.

С жадностью вдохнув свежего воздуха, спускаюсь с крыльца проходной и, минуя темнеющий корпус столовой, торопливо направляюсь в сторону барака. Страшно хочется спать.

 

 

                          * * *

 

Зам. прокурора Мордовской АССР принимает заключенных в кабинете Горкушева. Я записался на прием тоже. Хочу обжаловать незаконные действия начальника лагеря. С меня высчитывают по судебному иску почти все зарабатываемые деньги, оставляя на ларек 1,5–3 рубля вместо положенных пяти. Я уже писал об этом районному прокурору Ганичеву и получил ответ: осужден правильно. Видно, отвечал он спьяну, ведь трудно представить, что прокурор не читал вовсе моей жалобы.

– Какие претензии? – приветливо встретил гость из Саранска.

Я изложил суть дела.

– Ничего не поделаешь, таков закон, – улыбаясь, развел руками зам. прокурора.

– Ошибаетесь, в законе как раз и записано, что в любом случае заключенному обязаны оставлять 5 рублей на ларек.

– Где это можно найти?

– Загляните в Комментарии к Исправительно-трудовому кодексу РСФСР.

– У вас есть? – обратился он к Горкушеву.

– Только сам кодекс.

– Видите, книги-то и нет такой, – с сочувствием в голосе сказал гость.

– Я могу принести, она есть у соседа.

Мне не пришлось идти далеко, Михаил Яныч ждал меня в коридоре с книгой в руках. Отыскав нужную страницу, я вновь зашел в кабинет начальника.

– Вы на юрфаке недавно учились, законы лучше помните. Это мы все уже перезабыли, бросив взгляд на обложку, произнес весело, словно рад за меня без меры, зам. прокурора.

 

*

 

Горкушев не сдержал своего слова.

– Вы меня неправильно поняли, заключенный имеет право расходовать в ларьке лишь заработанные им лично деньги, – ответил начальник лагеря, когда я сослался на его обещание, данное в присутствии зам. прокурора Мордовии.

– Но у меня их нет по вине администрации.

– Да, это так, но из этого не следует, что мы еще раз должны нарушить закон. Теперь с вас пока не будут удерживать по судебному иску. Заработанные деньги появятся, тогда и покупайте все, что положено.

Через месяц, когда нужная сумма поступила на счет, вновь обратился к Горкушеву.

– Я не могу разрешить вам отовариться на 18 рублей, Исправительно-трудовой кодекс РСФСР мне этого не позволяет, ‑ пояснил начальник, отказавшись удовлетворить мою просьбу.

На следующее утро я опустил в почтовый ящик очередную жалобу и заявление о начале голодовки.

Трудней всего дались первые сутки – непрестанно хотелось есть. Через два дня чувство голода притупилось, но появилась тяжесть в руках и ногах. Наконец, наступил день четвертый, я уже не обязан идти на работу таскать тяжелые носилки, поэтому лежу на койке и жду, когда меня, законно голодающего, поместят в изолятор.

Не читается, смотрю в окно. Вижу быстро приближающуюся к спальному корпусу фигуру, глазам своим не верю: по зоне вприпрыжку бежит начальник отряда Зиненко. Подобного лицезреть мне еще не доводилось. Спустя несколько минут – картина вторая: торопливо приближается сам Горкушев. Никак что-то случилось серьезное, не из-за меня же эта беготня…

Минут через десять меня зовут в кабинет Зиненко.

– Какие у вас претензии, почему объявили голодовку? – спрашивает Горкушев.

– Я все изложил в заявлении, неужели не читали?

– Повторите, чего же вы конкретно добиваетесь? – вступает в разговор отрядный.

– Я требую то, что мне было обещано на приеме у зам. прокурора Мордовии, – права отовариться в ларьке на 18 рублей.

– Это какое-то недоразумение, скоро придет продавец, и вы сможете купить все необходимое в пределах этой суммы. Больше претензий нет? – интересуется начальник.

– Нет, – пытаясь скрыть растерянность, отвечаю я.

– Раз вопрос решен, сразу же выходите на работу, – решительно вставляет Зиненко.

– Получу все положенное, тогда и выйду. Хватит с меня обещаний...

– Хорошо, на работу – после магазина, – соглашается Горкушев.

К вечеру выяснилась причина уступчивости начальства. Из 17-й Малой в наш изолятор перевели несколько человек, державших четвертые сутки голодовку. Горкушев опасался, что мы поддержим соседей, поэтому пожертвовал моими восемнадцатью рублями, дабы пресечь любые контакты.

– Твоя победа тебе еще аукнется, – сказал кто-то за чаепитием, устроенным по случаю законченной голодовки.

 

*

 

Лето. Жизнь течет размеренно и спокойно. Так, кажется, и пройдут оставшиеся девять месяцев. При выходе из столовой меня останавливает дежурный, незлобивый, добродушный по натуре мужик.

– Стричься-то думаешь? Зарос уже, – говорит он как бы между прочим.

– А зачем? Со дня на день придет ответ из Москвы, думаю, срок мне сократят, а волосы ведь можно отращивать за три месяца до освобождения, – отвечаю равнодушно-лениво, в тон ему.

– Ну смотри… – не закончив фразу, отошел контролер.

Про скорое освобождение ляпнул я просто так, сказал первое, что пришло в голову. Оброс я не так уж сильно, но стричься, действительно, пора. «Завтра-послезавтра, – подумал, – наведаюсь к парикмахеру».

Минут через сорок меня, сидевшего на крыльце спального корпуса, вызвали на проходную.

– Знаешь ли в чем дело? – спросил я у шныря, посланного за мной.

– Понятия не имею, но там Горкушев.

По дороге, прокрутив в голове события последних дней, решил, что повода придраться ко мне у начальника нет. Так зачем же я ему нужен, не воспитывать же собрался…

Насчет последнего оказался прав. Горкушев был немногословен, он лишь сообщил, что за нарушение режима я водворяюсь на шесть месяцев в помещение камерного типа.

В ответ на вопрос: «Когда и что я нарушил?», – начальник показал рапорт незлобивого надзирателя.

«Вот и аукнулось», – вспомнилось сказанное за чаем.

 

 

* * *

 

Мы еще не встречались с капитаном Неяскиным. Он пришел знакомиться с нами, со мной и Николаем Ивановым, прибывшими в ПКТ 19-й зоны. В соседней камере – Валера Зайцев, бывший матрос рыболовного траулера, получивший восемь лет назад червонец за попытку сбежать в Америку. Он-то и перехватил проходящего мимо опера.

– Гражданин начальник, так когда же мне вернут книгу?

Мы не видим капитана, но по затянувшемуся молчанию можно догадаться, что лицо его приняло озабоченное выражение, он усиленно пытается понять, что от него хочет заключенный.

– Какую книгу? – наконец слышатся слова.

– Томик Гоголя, его у меня забрали два месяца назад, когда я прибыл сюда. Сказали, проверят – и вернут. Так сколько же можно проверять…

– Это дореволюционное издание…

– Да, книга с ятями, но Гоголь ведь писатель не запрещенный…

– Не запрещенный, но и не разрешенный... – растягивая слова, отвечает Неяскин.

 

 

* * *

 

В камере нас пятеро: я, Николай Иванов, Паруйр Айрикян, британский подданный Николай Будулак-Шарыгин и прокурор Ганичев, пришедший в связи с объявленной нами голодовкой.

«Присаживайтесь», – говорим прокурору. Он, косясь на приземистый столик и торчащие из цементного пола четыре чурбанчика, мнется и, не найдя подходящих слов, отвечает: «Я не могу…»

Даже при всем желании он действительно не уместился бы на чурбанчике, при его комплекции (про таких говорят – лось) – это все равно что сесть на кол. А уж тем более ноги, укороти он их даже наполовину, засунуть под столик никак не смог бы.

– Вот вы не можете и на минуту присесть, а нас здесь месяцами держат...

– Посмотрите на пол – на нем постоянно цементная пыль. Мы ею дышим…

Через несколько дней нас, переведенных после ухода Ганичева в другую камеру, вновь поместили в прежнюю, где уже был деревянный пол и скамейки.

 

 

* * *

 

Раз в неделю нас, Алекса Пашилиса, Паруйра Айрикяна и меня, выводят из ПКТ и проводят вдоль запретки на помывку. С мужиком, обслуживающим баню, у меня общие воспоминания почти двадцатилетней давности. Он в начале 50-х, уже зэк, работал на строительстве здания МВД в Петрозаводске, когда над городом пронесся охваченный пламенем и черным дымом самолет. Я, пятилетний пацан, выскребывал в тот момент на кухне варенье из банки. Летчик немного не дотягивал до ближайшего леса, истребитель со страшным ревом падал на городскую окраину. Казалось, он врежется прямо в наш дом; к счастью, этого не случилось – самолет упал и взорвался в полукилометре от нас.

Банщик сидит за войну, за что конкретно – история темная. Другое дело – парикмахер при бане, с ним все ясно: ОУНовец, «двадцатипятилетник», сидел и при немцах – за украинский национализм. Через него-то и передает нам «подогрев» Балис Гаяускас, тоже побывавший в юные годы в немецких застенках. После 1945-го он был городским партизаном, теперь досиживает последние полгода из своего 25-летнего срока. Как-то на вопрос Аркаши Волошина о планах на будущее Балис ответил, что собирается жениться.

Спустя 18 лет мы с Сергеем Ханженковым встретили его в Вильнюсе, он вернулся тогда из поездки в Хельсинки. В безупречно сидящем костюме стального цвета Балис выглядел моложе своих лет. К тому времени он отсидел еще десять лет и стал депутатом парламента Литвы. Несколько лет назад финское телевидение показало фильм о нем: Балис с женой и дочерью-студенткой живет в Вильнюсе в собственном, недавно выстроенном доме.

 

 

* * *

 

Шмон на проходной был серьезный. Хотя, казалось, что искать, привезли ведь меня из ПКТ 19-й – там, отправляя сюда, все вещи и бумаги и так основательно перетрясли. Обыск подходил к концу, все вроде бы заканчивалось благополучно, но – нет: конверт с вложенным текстом все же привлек внимание молодого надзирателя.

– Что это?

– Разве не видно – письмо домой. Адрес осталось дописать.

– А почему не на русском? Это какой язык?

– А я что – русский? Я – финн, и письма пишу на родном языке.

– Раз так, завтра будет начальство – пусть разбирается, – пробурчал контролер, откладывая конверт в сторону.

– Начальству нет дела до моих писем, для этого есть цензор: он пересылает их куда следует. Без письма я не выйду в зону.

– Ладно, – вмешался дежурный постарше, – сделаем так: пишите адрес, и вместе отнесем письмо.

Я не возражаю, при таком раскладе все же остается шанс получить его назад. Мы проходим с дежурным к зданию штаба, где я бросаю конверт в почтовый ящик. Завтра цензор придет разбирать почту, за вечер нужно что-нибудь придумать.

Утром окончательно решил: на работу не выхожу. Если в медпункте и не дадут освобождение, то и за отказ от работы сделать ничего не успеют: штрафной изолятор на ремонте. Не повезут же с раннего утра назад на 19-ю, а к часам десяти придет цензор, и тогда попытаюсь забрать у него письмо.

Все получилось лучше некуда, мне даже не пришлось особо сочинять. Видно, выглядел действительно неважнецки. Фельдшер, увидев мои слезящиеся глаза и опухший от простуды нос, сразу решила: «Вчера из ПКТ? Ну передохни денек».

Ближе к десяти устроился на завалинке ждать цензора. Им оказался молодой мужчина лет 27. Он вывалил при мне на стол содержимое почтового ящика.

– Почему передумал отправлять-то, – протянул, не раскрывая, конверт.

– Решил, что мать расстроится, лучше переписать, – солгал я.

Вечером, после ужина, дождавшись, когда армяне соберутся вместе, подошел к ним.

– Вам привет и письмо от Паруйра Айрикяна, – передал я мелко исписанный армянской вязью двойной лист в клетку.

  

* * *

 

Такое впечатление, что он никого не видит: ни разу не поймал его взгляда. Суп ест коркой хлеба, второе – руками. Ни с кем не разговаривает, сидит обычно где-нибудь в углу, укрывшись фуфайкой. Его привезли из Владимирской тюрьмы. В «крытке» бывал и раньше, отправляли туда за отказ от работы. Вот уже три дня как в зоне, но на производстве его не видно. Во Владимир больше не попадет: срок заканчивается месяца через два.

Сергей Ханженков помнит его молодым и здоровым. Они – ровесники, оба бывшие студенты, прибыли в лагерь в одно время с одинаковыми сроками – 10 лет. Сергей говорит, что это как у птиц: одни могут жить в неволе, другие же, оказавшись в клетке, погибают.  


Альманах «Иные берега» (Хельсинки), № 3, 2005 г.

Журнал «Мир Севера» (Москва), № 3, 2006 г.

 

Электронная библиотека Александра Белоусенко: http://www.belousenko.com/arhiv_08_12_31.htm


[1] Секция внутреннего порядка.

[2] Организация украинских националистов.

[3] Помещение камерного типа – внутрилагерная тюрьма.

[4] ВСХСОН (Всероссийский социально-христианский союз освобождения народа) – антикоммунистическая подпольная организация, раскрытая КГБ в Ленинграде в 1967 г.


Содержание